Ф. Степун. [Рец. на кн.:] Шкловский В.Б. Сентиментальное путешествие: Восп. 1917–1922. М.; Берлин: Геликон, 1923
Степун Ф.А. [Рец. на кн.:]
Шкловский В.Б. Сентиментальное путешествие: Восп. 1917–1922. М.; Берлин:
Геликон, 1923 / Ф. Степун. // Современные записки. 1923. Кн. XVI. Критика и библиография.С. 411–414.
Стр.
411
КРИТИКА И БИБЛИОГРАФИЯ
ВИКТОР ШКЛОВСКИЙ. СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ.– Геликон, 1923
Виктор Шкловский — настоящий писатель, и притом писатель
талантливый.
У него очень зоркие глаза: его
беглые зарисовки самых разнообразных людей, сделанные двумя-тремя штрихами,
всегда рельефны, часто блестящи, а иногда и существенны.
Филоненко, ищущий в своем небе свою отсутствующую в нем
звезду; Верховский, буксующий в военном министерстве; Стогов, растерянный
генерал, жалующийся: какие-то большевики, меньшевики... — я же вас всех привык
считать, простите меня, изменниками; Либер, который говорил прекрасно и
одушевленно, но слова которого летели, как отруби, а не падали, как семена;
солдат-артиллерист, которого вместе с трехдюймовою пушкой несколько раз брали в
плен то белые, то красные и который пришел к заключению: «Я знаю одно: мое дело
— попасть» — во всем этом непосредственно радует полновесное присутствие
портретируемой «натуры».
Но у Шкловского не только зоркие глаза, у него и очень
острый ум. В его книге много метких образов, которые — не только зарисовки
виденного, но стянутые в сложный узел образа длинные ряды пережитого и
продуманного. «А дорога все шла бесконечная, как война, ведь все военные дороги
— тупики»; «Денег в Персию было убито много. И все это было бесполезно, все это
был крепостной балет. Мы жали и душили, но мы не ели труп»; «…а средний солдат
устал и не видит цели войны, ему нужна перемена правительства, как пешеходу
переобуться»; «Я тут был — как иголка без нитки, бесследно проходящая сквозь
ткань» — во всем этом непосредственно радует крепкий интеллектуальный настой
образа.
Кроме этих двух достоинств в книге Шкловского есть третье. В
ней есть темп. Вся книга куда-то несется и все в ней мелькает: события, люди,
образы, мысли. О том, что этот
Стр.
412
бешеный темп глубоко существен и оправдан, говорить не
приходится. Шкловский пишет о революции, и Шкловский, пишущий о революции, —
Шкловский-солдат, по роду своего оружия — солдат-броневик.
Но если в глазах Шкловского радует их зоркость, то в его
взглядах печалит полное отсутствие перспективы. И если в уме Шкловского радует
блеск и острота, то печалит полное отсутствие темы. И если в ритме его книги
убеждает безумный темп революции, то печалит отсутствие разумного
сверхреволюционного противотемпа. Нельзя же человеку быть только льдиной в
революционном половодье. Льдине судьба одна — растаять; человеку же надо
устоять и осилить.
Человеку надо — но писателю
Шкловскому, быть может, и нет. Он сам говорит о себе, что он только
«камень, который падает и может в то же время наблюдать свое падение». Шкловский участвовал в революции с невероятной
страстностью. Сначала он боролся за революционное наступление Керенского, потом
— против контрреволюции Корнилова, дальше, вместе с социал-революционерами, —
за Учредительное Собрание, и наконец «вместе с трижды проклятыми большевиками»
— против Врангеля. В Галиции он вдвоем с разведчиком ходил на немцев в атаку. В
Персии один усмирял базарный погром. Он был дважды ранен, раз сам взорвался,
раз был немцами прострелен в живот. Но, несмотря на все это, на всю боевую
доблесть и революционную энергию, из книги Шкловского никак не вырастает
вопроса, откуда нашел этот человек в себе силы, чтобы исполнить свой долг; а
вырастает совершенно другой: кто дал этому человеку право принимать такое
горячее участие в судьбах России и революции?
Случайность и зряшность своего участия в революции осознаны
самим Шкловским с четкостью, не заставляющей желать ничего большего. Он сам
называет себя «дилетантом революции», «самоваром, которым забивают гвозди»,
«нездешним» в отношении к революции человеком. Ему жаль, что «подходил и хотел
что-то направить»; но если так, то что же заставило его не остаться среди жертв
революции, а стать ее жрецом? Думается, что ответ возможен только один: нервы и
тоска. «Я метнулся в военком», «я
гнал перед собою толпу безумную и слепую,
как я сам», «мною овладело слепое и
глупое бешенство», «я получил удар в
плечо и сразу, автоматически начал стрелять, не целясъ, раз за разом, не
попадая», «я говорил с отчаянною энергией
— смутная тревога натягивала нервы до
обрыва», «я решил искать себе нового ярма»,
«тоска вела меня на
Стр.
413
окраины, как луна лунатика на крыши», «я тосковал на Востоке, как Гоголь в
Палестине» и т. д. Все «я», «мои нервы», «моя тоска, — а в результате тоски и
нервности метания, бешенство, отчаяние и слепота разорванной в клочья жизни,
объединенной то «иронией», которая по мнению автора «все связывает и заменяет
трагедию», то безумием: «безумие систематично, во время сна все связано... и
моя жизнь тоже соединена своим безумием, я не знаю только его имени».
«Мы напрасно так умны и так дальновидны в политике. Если бы
мы, вместо того чтобы пытаться делать историю, пытались просто считать себя
ответственными за отдельные события, составлявшие эту историю, то, может быть,
это вышло бы и не смешно. Не историю нужно стараться делать, но биографию». С этими
умными и исполненными нравственного пафоса словами нельзя не согласиться. Но
одно дело участвовать в истории так, чтобы не обременять своей биографии ни
одним безответственным поступком, и совсем другое — участвовать в величайших
событиях истории лишь «на предмет» обогащения своей биографии. Это второе
деланье биографии вместо истории нечто совсем иное, чем первое. В нем пафос уже
не этический, но артистически снобистический. Этическим пафосом у Шкловского
исполнена только одна фраза; артистическим снобизмом пропитана вся его
талантливая, умная, захватывающая, но отвращающаяся от себя и вызывающая
страшный протест книга.
Рядом с этим ее большим грехом не хочется говорить о ее
маленьких недостатках. Немножко смешное, хотя и трогательное впечатление производит
влюбленность автора в себя самого как в главу формальной школы, носится он со
своим формальным методом, как с писаной торбой, не замечая, что формулировки
вроде тех, что Блок — канонизатор цыганского романса, очень немногим отличаются
от правильного утверждения Кони, что Пушкин — провозвестник суда присяжных.
Сработана книга кое в чем тоже неряшливо. Очень часты в ней повторения уже
сказанного: о Кони и Пушкине одно и то же говорится дважды (стр. 271, 329),
дважды сообщается также о том, что муселин — из Массула (стр. 346, 359), дважды
рассказывается, что автор спас жизнь Ага-Петросу (стр. 120, 347), и таких
повторений много.
Есть странные образы: «лошади
безмолвно натягивали постромки» вызывает представление о каких-то говорящих
лошадях. Есть странное сообщение: «верблюды больше лошадей», напоминающее
знаменитое Чеховское «Волга впадает в Каспийское море». Также, когда веют, то
по воздуху летит мякина,
Стр.
414
отруби же получаются на обдирочной, ободранное же зерно — не
семя...
Есть и неточности языка. Вряд ли русская кухарка говорила:
«Что, посидели за русской шеей?» — скорее, она говорила «на шее». Прячутся за
спиной, но сидят на шее. Небезупречно также «я скинул короткую шубу, которая
была надета на меня», — правильнее было бы «на мне».
Для всякого «простого» писателя все это, конечно, «сущие
пустяки», но для главы «формалистов» это, быть может, и существенные
недостатки. Там, где все — форма, там и все — содержание.